САНИТАРЫ. РОВНО 100 ЛЕТ НАЗАД НАЧАЛАСЬ ПЕРВАЯ МИРОВАЯ

            К 100-летию Первой мировой войны


ВИТГИНШТЕЙН РАВЕЛЬФранцузский историк Жак Ле Гофф назвал Первую мировую войну «ужасной увертюрой к этому трагическому веку… и не только по причине чудовищных смертей и разрушений, которые она оставила, не только по причине несправедливостей, разочарований, истоков новых воин… но и потому, что она породила культуру траура, культуру войны, культуру ненависти и варварства».

1. КОНЦЕРТ ДЛЯ ЛЕВОЙ РУКИ

Снаряд разорвался совсем близко от того места, где стоял Луи, а чуть поодаль находился Жак - его ближайший друг. Страшный толчок, удар, в правую руку впились тысячи змеиных жал, а щёку, казалось, опалил огонь. Он упал, захлестнувшись собственным криком. Последнее, что он успел увидеть - взрыхлённая земля на том месте, где только что стоял Жак.

Луи лежал на земле, ощущая на губах солоноватый вкус крови, невыносимую боль в руке и щеке, терял сознание, отчаянно стараясь удержать его, и вновь впадал в беспамятство.

Когда он  очнулся, всё вокруг, казалось, куда-то плыло, дрожало; кто-то в белом склонился над ним.

            - Где я? - едва слышно спросил он.

            - Ничего, ничего, милый, не волнуйся, - прошептал женский голос, - ты в санитарной машине, едим в госпиталь, там помогут. Я уколола, боль станет меньше.

            Временный походный госпиталь, щёку перевязали.

            - Что с рукой, доктор?

            - Раздроблена. Боюсь, ампутировать придётся, - голос врача суровый, твердый.

            - Нет! - собравши все последние силы, выкрикнул Луи, но прозвучал лишь тихий стон.               

            Он проснулся, как после тяжёлого запоя: всё качалось, плыло, тусклый рассвет едва пробивался сквозь закрытые жалюзи. Болела рука, значит, есть она, не отняли? Он протянул левую руку, желая пощупать, что там - гипс, бинты? Но здоровая рука нащупала лишь шершавую ткань одеяла. Он судорожно шарил, искал, проводил ладонью по шеи, плечу, наконец, поняв: правой руки больше нет. Тёмное отчаяние накатило, смело его, сжало  грудь, из которой непроизвольно вырвался глухой стон. Подошла сестра.

            - Рука! Её больше нет? - Вопрос? Надежда?

            - А вот ты жив, жив!— с каким-то надрывом произнесла женщина, - радуйся  этому, жить можно и так. Радуйся и говори себе каждый день: - жив, жив, жив. За жизнь  платить надо, не каждому так везёт.— Она отошла.

            «А ведь сестричка права, - думал он, - вот и Жака уже нет, снаряд разорвался рядом с ним, погиб, что называется, на моих глазах». Однако тоска продолжала окутывать его с ещё большей силой и из глаз непроизвольно скатывались слёзы.

            Днём пришёл санитар. Маленький, хрупкого телосложения, он казался мальчиком-подростком, но, вглядевшись, Луи понял: он уже не молод. В выразительном, с тонкими чертами лице было что-то волевое. мужественное, взгляд сосредоточенный, острый. Достал чистую салфетку, прикоснулся к открытой части лица, отёр пот, слёзы.

            - Ничего, парень, так тоже можно жить. Ты только не отчаивайся. Мама, наверно, есть, будет радоваться, что жив остался. Есть мама?

            Луи кивнул.

            - Вот и у меня мама есть. Старенькая, болеет, всё думаю, как она там без меня. И брат воюет, давно вестей нет. А у тебя, кто там ещё остался?

            - Мари, люблю её, но пойдёт ли теперь замуж за безрукого, да ещё и с изуродованным лицом? 

            - Ещё и как пойдёт, гордиться будет. Муж - герой, воевал. Защитник!

            Этот маленький санитар излучал какую-то силу, вселял покой, казалось, гипнотизировал. Луи почувствовал, как тяжесть тоски понемногу уходит, тает. Ему хотелось, чтобы он не уходил, побыл с ним ещё, и тот, как будто угадав его мысли, сказал:

            - Сейчас сделаю всё необходимое и вернусь, посижу с тобой.

            Он, действительно, скоро вернулся, присел на краешек кровати, спросил:

            - Ты чем занимался?

            - Машины чинил, люблю с ними возиться, красить. А ещё рисовать любил, что-то получалось. А теперь, как без руки…

            - Научишься одной левой, привыкнешь, это не так уж и сложно, есть же левши. А знаешь, ведь мы с тобой родственные души: я тоже всякие механизмы люблю, даже детские заводные игрушки.

            - Механик?

            - Не совсем.

            - А кем вы в той жизни, довоенной, были, чем  занимались?

            - Да так, не очень сложным делом, механизмы собирал, что-то новое старался придумать, - он рассмеялся, - короче, музыку сочинял.

            - Музыкант, композитор?

            - Должно быть так.

            - А здесь, что же?

            - Санитарную машину вожу, сейчас она в ремонте, сложная поломка. Так вот, я, пока её чинят, здесь за санитара.

            Они ещё долго говорили, пока не стемнело.

            В следующие два дня санитар приходил к Луи, даже когда не был на дежурстве, садился на край кровати, подолгу беседовал с ним.

            - Может и моему брату кто-то поможет в трудную минуту, - говорил он.

            Луи казалось, что от этого человека перетекают к нему сила, покой, умиротворение, уверенность в том, что всё ещё будет хорошо. А потом санитар сообщил, что его «Аделанду» (так он называл свою машину) починили, и он едет к линии фронта, пришёл проститься. Луи сказал:

            - Война окончится, и когда-нибудь, быть может, я услышу вашу музыку. Как на афише будет значиться ваша фамилия? Я знаю лишь ваше, имя.

            - Всё может быть, - он рассмеялся, - Морис Равель. - Они  обнялись, и Равель крепко сжал левую руку юноши.

            Вскоре Луи перевели в другой госпиталь, в тыл, демобилизовали, и он вернулся домой.  Мари действительно ждала его, радостно встретила и ходила теперь с гордо поднятой головой, держа крепко под руку своего героя.

        Кончилась война, они поженились, вскоре родился сын, которому дали имя Жак, в память о погибшем друге. Луи приспособился работать одной рукой, взял в помощники соседского мальчика и продолжал чинить машины. Шли годы, и война, память о которой хотя и жила где-то в глубинах души, снилась теперь по ночам всё реже. А вот имя маленького санитара в прифронтовом госпитале, сочинявшего музыку под звуки выстрелов и разрывы гранат, время от времени мелькало на страницах газет и вызывало у Луи прилив тёплых, благодарных чувств. Жак, превратившись в подростка, всё больше увлекался живописью, хорошо рисовал и стал учиться в художественной школе. Его мечтой стало побывать в Вене, увидать картины Густава Климта, живописью которого очень увлёкся. Такая возможность представилась  в конце ноября 1931 года, когда все они были приглашены на свадьбу племянницы Мари, силою судьбы заброшенной в Вену и нашедшей там своего суженного.

            Здесь, в осенней Вене, и произошло событие, взорвавшее память о войне. Был солнечный, тихий, хотя и холодный день, когда они, прогуливаясь по городу, внезапно увидели у большого, красивого здания яркий щит.

            - Смотри, смотри, папа, - воскликнул Жак, указывая на щит.

            Луи увидал на нём написанные крупными буквами знакомые имя и фамилию - Морис Равель. Подошли ближе. Как молния ударили слова: «Концерт для левой руки». Что это? Как для левой руки? Что же будет делать правая? И внезапная мысль: это обо мне он написал, обо мне!

            - Мы должны быть на этом концерте, - заявил он. Жена и сын чуть подсмеивались, но не возражали. Концерт через два дня, как раз накануне их отъезда.

            На подобных концертах им ещё не приходилось бывать. Зал почти полон, сцену постепенно заполняют оркестранты. Вышел дирижёр, аплодисменты, звучит красивая, обволакивающая сознание музыка, но Луи не может сосредоточиться, слушать. С нетерпением ожидает второе отделение, когда и должны играть концерт. Антракт. Он мрачен, нервничает. Родные знают: в такие минуты его лучше не трогать. Выкатили рояль, высоко поднята крышка, гул людских голосов смолкает. Выходит, пробираясь сквозь ряды музыкантов, пианист, ему аплодируют, садится за рояль.

            Но что это? Не может быть! Правый рукав пиджака пуст, конец его заткнут за пояс, так же, как обычно во время работы делает Луи. Дирижёр в глубине, из-за рояля его ели видно. Поднял руки. Тихая, лишь постепенно усиливающаяся музыка оркестра. Первые звуки фортепиано извлечены одной левой рукой. Луи закрыл глаза. «Конечно, - думает он, - иллюзия, фокус, вот уже и мощное, полноценное звучание обеих рук». Открывает глаза, - пианист продолжает играть одной рукой. Луи вслушивается в эти звуки, видит себя, истекающего кровью, чувствует боль в правой руке, наваливается то же отчаяние, что ощутил и тогда, 15 лет назад, осознав, что правой руки больше нет. Недолгое успокоение в музыке и вновь лавина звуков: вот она вновь, война - жестокая, безжалостная. Он переживает всё вновь, впервые за эти годы, но теперь с чувством великой благодарности  тому, кто не даёт забыть её и  тех, кто сражался, кто погиб. По дороге домой  Луи не проронил ни слова.

            На следующий день волнение не проходило, Луи не уставал повторять:

            - Кто он, этот пианист без правой руки? Я должен, должен узнать о нём прежде, чем мы покинем Вену.

            В одной из газет нашлась небольшая статья, предварявшая концерт. Из неё следовало, что фортепианный концерт Мориса Равеля лишь недавно завершён и будет исполняться впервые Паулем Витгенштейном, известным австрийским пианистом, принимавшим участие в войне. Он был тяжело ранен, потерял правую руку, попал в плен. Сила духа, целеустремлённость, воля помогли преодолеть кризис, отчаяние и вернуться к концертной деятельности, играя лишь одной левой рукой. Он обратился к наиболее известным композиторам - С.Прокофьеву, Р. Штраусу, М.Равелю с просьбой написать для него концерты.  Концерт для левой руки М.Равеля, посвящённый П. Витгенштейну, и прозвучит впервые в Вене 27 ноября 1931 года. Здесь же говорилось и о брате музыканта, Людвиге, который воевал и так же был в русском плену, но вскоре обрёл себя в философии, прочтя труды Льва Толстого. «Я испытал мистические переживания», - говорил он. Вскоре стал изучать русский язык, писать философские труды и стал влиятельным философом.

            Они вернулись в Париж. Непреодолимое желание вновь услыхать музыку Концерта томило Луи. Уже в начале следующего года оно исполнилось.

            На этот раз Концерт впервые исполнял французский пианист Жак Феврье - ученик Маргариты Лонг, друга и лучшей исполнительницы произведений Равеля, как сообщали газеты.

            Всё так же был раскрыт рояль, поднята крышка, пианист вышел под аплодисменты, низко поклонился публике, правой рукой отбросил упавшую на лоб прядь волос, как бы желая показать - вот она, здоровая правая рука, но, сев к роялю, безжизненно опустил её вдоль тела. Началось волшебство.

            Луи был с сыном. К мальчику, казалось, перешло настроение отца, и сердца их в этот вечер бились в унисон: оба ощущали в этой удивительной музыке   её тревогу, её трагический накал.  Ещё гремели аплодисменты, пианист и Равель выходили неоднократно, низко кланялись, когда Луи сказал сыну:

- Я должен увидеть его. Теперь я знаю, эта музыка обо мне, о моих чувствах, мыслях, страданиях.

            Пустой рукав пиджака Луи был лучшим пропуском, чтобы пройти за кулисы. Равель, уставший, но с оживлённым горящим взглядом, был окружён многочисленными друзьями и поклонниками. Луи стал в конце, за спинами других, ловя взгляд «маленького санитара». В какой-то миг взгляды их встретились, задержались, и тут Равель вскочил, бросился сквозь расступившуюся толпу к Луи.

            - Вы, вы? Я узнал вас по шраму на щеке, - и оба заключили друг друга в тесные мужские объятия.

            - Я был на концерте в Вене, - только и смог вымолвить Луи.

            Равель повёл его с собой, поставил перед всеми этими удивлёнными людьми, поднял руку. Все стихли.

            - Взгляните на этого человека! У него тоже нет руки. Мы встретились с ним в жерновах войны, когда он, юный, только начинающий жить, утратил руку. В те дни моё сердце кровоточило от сострадания к искалеченным, несчастным людям, а его - обретало мужество. Сколько, сколько страданий, крови, смертей видели мы тогда. А зачем было всё это! Мы, французы, с австрийцами стреляли друг в друга. С тех пор прошло совсем немного времени, столько, сколько ему лет, - и он указал на Жака, - и вот я уже написал Концерт для австрийского пианиста, которому наш снаряд оторвал руку, думая при этом о французском юноше, с которым сделали тоже австрийцы. Я писал музыку, думая обо всём этом, и рыдал, склонившись над своими бемолями. Зачем? - Голос его дрожал, в глазах стояли слёзы. - Зачем!

            В артистической стояла мёртвая тишина.             

        Равель вернулся домой на следующий день. Жил он в Монфор л’Амори, небольшом, живописном городке, в 45км. от Парижа. Ещё в начале 20-х годов он купил здесь небольшой дом, с веранды которого открывался великолепный вид. Он перестраивал и обустраивал его по своему вкусу в течение шести лет, и теперь дом был похож на изысканную, утончённую игрушку. Он назвал его «Бельведер», сотворив  по принципу, высказанному некогда Ж.Кокто: «Я бы хотел, чтобы мой дом говорил: «Я ждал тебя».  Из четырёх внутренних помещений  он сделал десять миниатюрных, изящных, как бомбаньерки комнат, интерьеры которых поражали стилевыми контрастами. Подлинники сочетались здесь с искусными подделками, воспроизводя то стиль античности, то эпоху Людовика ХVI, то перенося посетителя в Японию. Ничего обыденного, шаблонного. В рабочем кабинете - книги ноты, портреты близких людей, гравюры с изображением лиц любимых композиторов, на рояле - тряпичная кукла, Аделанда и множество заводных игрушек. Не здесь ли подсмотрел Стравинский заводного соловья для своей одноименной оперы?

          Любитель в молодости шумных компаний и завсегдатай модных парижских аристократических салонов, он после войны уединился здесь, чтобы в тишине и одиночестве писать музыку. Нет, он не стал нелюдимым: время от времени он уезжал на несколько дней в Париж, бывал в опере, концертах, общался с многочисленными друзьями, был знатоком шумной парижской ночной жизни, наполненной в те годы звуками джаза.

          Встреча с Луи взволновала, прошлое с какой-то неотвратимой силой наступало на него. Он вспомнил беспомощность, растерянность юноши, почти мальчика, внезапно осознавшего, что у него нет руки. Вспомнил госпиталь, санитарную машину и те первые, потрясшие его дни войны и охватившее  отчаяние, вылившееся в письме к другу Сипе Годевскому:

            «Я больше не в силах выносить этот жестокий, непрерывный кошмар (тогда шёл всего третий день войны). Я или с ума сойду, или стану одержим навязчивой идеей».

 Непрестанный набат, плачущие женщины, ужасающий энтузиазм молодых людей, ушедшие на войну друзья, непрекращающийся  ужас борьбы…  Отчаянный, разрывающий душу крик, вырывается из его груди «Кто избавит от всего этого?»  Его ум раздирают противоречивые чувства: он знает, что уже целиком втянут в эту грандиозную схватку, в эту трагическую игру, в которой должен принять непосредственное участие, но «как покинуть бедную старушку мать, - думает он, - это значит наверняка убить её. К тому же родина не ждёт спасения именно от меня». Но всё это лишь пустые размышления. Его не призывают: маленькиё рост и вес освободили от военной службы, и он отправляется на призывной пункт добиваться отправки на фронт добровольцем. Его вновь не берут, и он с горьким сарказмом сообщает друзьям: «Мне не хватило 2-х кг. веса, чтобы иметь право присоединиться к этой величественной борьбе» Он добивается своего упорно, настойчиво, но лишь в марте 1915 года его зачисляют водителем в артиллерийские войска, а через год отправляют на фронт в зону самых ожесточённых боёв под Верденом. Там-то он и встретился с Луи. А потом, ездил за машиной в Х… Вид пустого города  потряс его.   4 апреля 1916 года он писал другу - Жану Марно:

«Я увидел кошмарные вещи, призрачный город, ужасающе пустынный и немой. Нет ни грохота сверху, ни белых дымных снарядов, которые  выстраиваются в чистом небе, ни чудовищной невидимой дуэли, есть лишь необъяснимое чувство в центре этого города, погружённого в зловещий сон под ослепительным сиянием летнего солнца. Несомненно, я видел вещи самые чудовищные, самые отвратительные, я думаю, что никогда более  не испытаю ничего более глубокого, более странного, чем это зрелище глухого террора».

В эти тяжкие дни музыка не оставляет его, и он страдает от невозможности реализовать свои замыслы:

«Я плохо сплю, сильно скучаю и слишком много думаю о музыке» (Жану Марно, 6  июля 1916).

«Я переполнен вдохновением и могу взорваться от него, если в ближайшее время заключение мира не подымет крышки котла». (Флорину Шмитту, 2 июля 1916).

После шести месяцев фронтовой жизни - болезни, госпиталь. операция, отпуск для реабилитации и смерть у него на руках горячо любимой матери в январе 1917 года. « Какая роковая ошибка  - жить во время этой войны», - пишет он в письме Маргарите Лонг (2 июля 1918).

Маргарита Лонг - выдающаяся французская пианистка, друг и первая исполнительница большинства произведений Равеля. Вскоре они отправятся в длительное концертное турне, и Маргарита будет знакомить жителей Западной Европы с его произведениями, особенно с новым Концертом-    D-dur - «не только для левой руки», как шутил композитор. Оба  концерта написаны почти одновременно, но как отличаются один от другого!

«Это день и ночь, классицизм и романтизм, отдых и принуждение, беспечность и отчаяние» (Ж. Брюир).

Мысли о Маргарите вновь вернули его к трагическому прошлому: в самом начале войны, на фронте, погиб её муж, талантливый поэт  и критик Жозеф де Марлиав. Горе тогда подорвало её силы, и три года она не выходила на сцену. Всеми силами пытается Равель вывести её из этого состояния. Сразу же после увольнения из армии в марте 1917 года, он завершает работу над, начатой ранее фортепианной сюитой «Гробница Куперена». Каждую из шести пьес, написанных в жанрах старинной музыки, он посвящает памяти друзей, погибших на войне. Шестая пьеса, «Токатта» посвящена памяти Жозефа де Марлиав, мужа Маргариты Лонг. Он не разрешает никому исполнять это произведение, прежде чем ни исполнит его Маргарита и тем самым вынуждает её вновь выйти на сцену.

Воспоминания захватили его, и он, заснув лишь под утро,  не видел, как выпавший ночью снег превратил его сад в тончайшее белое кружево, как суетятся на снегу воробьи и как тусклое зимнее солнце, с трудом пробиваясь сквозь облака, пытается заглянуть к нему в окно. То ли в предутреннем сне, то ли в грёзах, которые являются на грани дня и ночи, он увидел двух знакомых ему людей в военной форме. Они стояли друг против друга, улыбались и в крепком пожатии сливались их левые руки.

2. О ЛЮБВИ

В те дни, когда французский санитар, Морис Равель, перевозил на своей машине раненых, на ином, русском участке фронта, другой санитар помогал переносить искалеченных людей, доставленных с передовой, в санитарный поезд, который увозил их вглубь  России. Среди раненных подчас попадались и воины австрийской армии. Каких только народностей среди них не было! Недаром, в то время Австрию насмешливо называли «лоскутной империей». Чехи, поляки, тирольцы, боснийцы, сербы, хорваты, черногорцы, цыгане…  В тот день вместе с русскими  доставили и длинного, как жердь, австрийца. Он был ранен в горло, хрипел, но делал какие-то знаки рукой. Санитар подошёл к нему, наклонился, показалось, что с уст раненного слетают русские слова:

- Есмь славянин, - шипел тот,- полоненный у велика-велика битва… брат мой!

«Что хотел сказать он? - думал санитар, - может быть, что не его вина в том, что поднял оружие на братьев?»

Раненный умер по дороге к поезду. Его отнесли в барак, называемый покойницкой, положили на примятую телами соломенную труху.   Санитар, ещё совсем юный, стараясь не смотреть на умершего, вынул из-под ворота его куртки полковой значок, на котором было выгравировано имя - Иованн, номер и адрес родных. Дома он написал открытку о смерти Иованна и послал в Боснию.

Шли годы. Санитар этот стал известным писателем, но ещё долго слышался ему тяжёлый шёпот умирающего: «Полоненный у велика-велика битва… брат мой».

«Кто виноват, - думал он, -  что «швабы» оторвали его от родных садов, от белого низенького дома, каким он представлял себе его жилище, от женщины, отнимающей от смуглой груди ребёнка? Кто?»

Он думал об этом по ночам. То были ночи войны, страданий  размышлений, и он жаждал поделиться этими размышлениями со всеми.

Имя санитара было Константин Паустовский. 

В двадцатитрёхлетнем возрасте он, студент Киевского, а затем Московского университетов, мечтающий стать писателем, опубликовавший уже первые рассказы, романтик, восторженно влюблённый в красоты природы, морские дали, призрачные розовые облака, жаждущий странствий и  приключений, оказался погружённым в самые страшные будни войны, став санитаром военно-полевого отряда. Он видел юные тела, превращённые в кровавое месиво с вывороченными внутренностями и отсечёнными конечностями; работая в операционной, непрестанно смывал несмываемые пятна крови;  неоднократно держал ногу раненого, стараясь не смотреть, как врач пилит белую, сахарную кость стальной пилой и нёс её затем в  цинковый ящик, чтобы похоронить на остановке.

Как выдержать, как не сойти с ума!!!

«Надо всё пройти, -  говорил он себе, -  всё выдержать для того, чтобы создать себя!!!

Жизнь на войне, как весы: на одной чаше - война, страдание, смерть, но что положить на другую, какой противовес? И вскоре был найден ответ: Любовь и Творчество,  слитые воедино, - вот что будет противостоять войне.

Он встретил её, Екатерину Загорскую, в санитарном поезде, где была она сестрой милосердия. Робкое, нежное чувство едва постучалось в его сердце, но силою обстоятельств, война ведь, скоро пришлось расстаться. Тогда-то и начался этот удивительный, не знающий себе равных, любовно- лирический роман в письмах.

Только несколько дней, как они расстались и вот уже застенчивое, с обращением на «Вы», признание: «Каждый вечер мне так хочется писать Вам, писать много, много… Я так часто вспоминаю Вас, и мне почему-то становится так больно и вместе с тем так радостно на душе» (15-04. 1915).

А, спустя чуть более месяца, - взрыв поэтического восторга:

«Странно, по-моему, даже загадочно встретились наши жизни. Я увидел тебя, вначале такую недостижимо-далёкую, озарённую, и я -бродяга. нищий, поэт с непонятной мне самому душой - полюбил тебя так чисто, так глубоко и больно, что даже если пройдёт любовь, пройдёт её опьянённость, то останется на всю, всю жизнь жгучий след, дающий какую-то горькую сладость. Жизнь сплела вокруг нас причудливый узор войны, скитаний, весенних закатов, дымных рек, городов незнакомых, огнистых, шумных, человеческих страданий, глупости, скуки и гибели. Не правда ли странно, Катя?»(23-05, 1915).

В конце лета, осенью - голодные беженцы, грабежи, поджоги, холера, отступление - это на ту, иную чашу весов, а на этой - … «ночь почти без сна. Вся грусть, величие и блеск моей любви. Девочка нежная, светлая, любимая. На душе - глубокое спокойствие. Я верю в наделяющую, богоданную, одухотворяющую силу любви. Всё моё лучшее, всё моё высшее, чистое - всё в ней и для неё» (4-Х1-1915). И через неделю:

«Я часто думаю - неужели ко мне пришла та исключительная. небывалая любовь, о которой едва-едва мечтали поэты всех времён. Неужели это правда, девочка?  Должно быть, правда, - когда я думаю о жизни, о себе, о смерти, об искусстве и творчестве, о море - всё мне кажется тусклым. Моя любовь сильнее. Значит правда. (11-Х1,1915)  

По ночам он читает Рабиндраната Тагора и ищет в его словах гармонию со своими порывами и настроениями. Рождаются глубокие, философские, подчас сумбурные, неясные мысли,  и он спешит поделиться ими с любимой, облекая их в нарядно-изощрённую литературную форму:

«Я создаю себя. Неудержимый творческий порыв к высшему утонченью, одухотворённости, порыв увидеть свою душу изменчивой и прекрасной, - он так силён, что порой мучит меня. И медленно, тихо загорается во мне, рождается та воля к жизни, которую я , быть может, на время потерял и думал, что у меня её нет...

Мне кажется, что в покое снегов, в озёрах заката, в игре солнца, в шуме мглистых величавых морей, в вечерах и багряном диске луны, в звоне ветра, в девичьих глазах, в любви и страсти, в красоте линий, в душе чистого человека, в его тоске и творчестве, в грёзах и безумствах   живёт истина, наш Бог, Единая Воля, Фетовское Солнце Мира. Как-то сразу она открылась мне. Должна быть гармония между душой человека и душой всего Мира, ведь душа человека - высший  утончённейший  элемент мировой души, заключающая в себе, как капля фонтана - всю сущность воды, весь мир красоты и света» ( 16-Х1, 1915).

В серости дней, в сутолоке войны он чувствует себя особенно одиноким, и здесь рождается острое желание дарить нежность, ласку не только людям, но и любимому коню, и кудлатому пуделю, и опаловым снежным полям, и небу, и звёздам…

На войне в один день убиты оба его брата, и он едет к матери в Москву

Наступил новый 1916 год. 8 января. Ночь:

«…глухими вечерами мне хочется плакать, хочется забыть всё, уйти к тебе, взять твои руки, держать их и не отпускать. Всё время страшная внутренняя дрожь. Мне не стыдно сознаться в своей слабости, сказать тебе, что одну тебя, только тебя люблю я в этой чужой жизни…

Я прочёл в эту ночь твои заметки. И я поверил в Бога, я узнал впервые, может быть, как много любви Он дал тебе, твоё каждое слово, каждое движение - любовь. «Больше сея любви не может быть, аще кто душу свою положит за други своя…» Сразу стало спокойно и ясно. Ты поднялась до этой любви, ты осветлённая, у тебя на душе должна жить в моменты самой острой боли глубокая, яркая радость» (8-9-01 1916).

Здесь, в Москве, он впервые, возможно, был «опалён» великой музыкой, зажглось непроходящее, восторженное отношение к ней, будоражащее фантазию и рождающее поэтические образы. Он побывал на концерте, где под управлением С. Кусевицкого звучали произведения К.Дебюсси, К. Сен-Санса, Л. Бетховена. Свой восторг он вылил в письме, которое письмом и не назовёшь - это великолепное эссе о музыке, которое могло бы украсить любой музыковедческий труд, включи автор в него не только сухой анализ, но и образно-поэтическое толкование музыки. Вот лишь небольшой фрагмент его:

«Я не умею передать - меня захлестнуло образами. Я  изнемог, я весь дрожал. И на душе всё звенели строки забытого поэта - Райнера Рильке,     «…я так дрожал… И ты пришла так нежно, и ты как раз мне снилась перед тем… И ночь была так сказочно-безбрежна, - ночь белых хризантем»

Сен-Санс. - весь первый концерт для виолончели, словно песня об одной, только одной девичьей слезе, о блестящих от слёз радостных  глазах. Виолончель волнующе долго рассказывала о залитых светом бульварах Парижа, о тонких вдохновенных людях, о словах, что приходят, но никогда не уйдут, о золотоволосой девушке  со стройным телом, с глазами, в которых затаилась возможность утончённой, пьянящей любви. Сумрачно и нежно плакал оркестр, и снова виолончель говорила о слезах, и нельзя было понять, почему, словно в блеске слёз, грезился мне весенний Париж и тонкие лица в экстазе».

Он тосковал по ней, часами бродил по заснеженному городу, мечтал о ненаписанных книгах, давая волю своей неуёмной фантазии. .

«Я хочу написать о художнике, - пишет он ей, - (он похож на Ван Гога), который увлекался Японией, трепетными контурами Хокусаи, любил цветение садов и золотеющее солнце».

В своём воображении он читает его письма, слушает скорбный рассказ о Христе, для которого, явись он вновь, люди придумали бы пытки, пострашнее  распятия.  Он проникается его мечтами о том, что жизнь должна стать непрерывным праздником творчеству, молением солнцу и воздуху, молодой радости…

Художник - символическое отражение внутреннего мира самого юного Паустовского: «…может быть, такого художника не было, но во мне он живёт, и судьба его мучит меня», - написал он.

Мучает его и собственная судьба, - правота, правда жизни,  и он задаёт любимой девушке непростой вопрос: «…если бы этот художник был жив и была бы большая, никому не нужная война, которую с таким тупоумием и упорством ведут люди; если бы его взяли силой и предложили ему умереть для выгод этих людей или заставили его сверлить гранаты, что бы он сделал?»

Всё тоже: Зачем? И вечный русский вопрос: Что делать?

В сутолоке событий, неразберихе мыслей и апогее чувств, письмо от 21-02 как желанный остров надежды: «Мне стало невыносимо хорошо Хати-дже (так, по- татарски, он стал теперь называть свою Катю). Такой буйной, сумасшедшей радости я никогда не знал. Правда ли это? Неужели ты будешь моей маленькой, хрупкой женой?»

Он рвётся к ней, но вынужден ехать по предписанию на работу - Харьков, Екатеринослав, Таганрог. Но прежде, чем прибыть в этот последний город, он на свой страх и риск, без пропуска, почти без денег, едет в Севастополь, где она преподаёт в коммерческом училище. Краткие встречи, увёртки от патрулей, горькое расставание  и вновь -  поэма любви в письмах на фоне туманной, лунной ночи и под меланхолический шум морских волн:

«…большую часть ночи я думал о тебе. Думаю о том. что без тебя я не люблю жизнь и не хочу её… (3-03. 1916)»

«… Хочу быть достойным тебя, чтобы дать тебе всю радость, очарование жизни… (1 04, 1916)».

«… Теперь я могу думать только о тебе… Оторвать меня от тебя - это убить меня, измучить медленно и жестоко (10-04,1916)».

Мысли о смерть и радость будущей жизни - одновременны: «… я глубоко верю в то, что это последние месяцы моей жизни, меня скоро возьмут в строй и убьют… Я только что пришёл из порта. Лунная ночь, голубей бирюзы, вся дрожит, дымится, мерцает. Одинокие фонари на мачтах шхуны. Ты знаешь их красоту? И море, словно в далёкой стране, где мы будем когда-нибудь с тобой (20-04, 1916)».

26 августа они обвенчались в селе Подлесная Слобода, на родине невесты. Впереди были годы скитаний, разлук и писем, писем, писем…

Странствия, путешествия, встречи, погружение в любимый писательский труд, ещё одна мировая война, на которой он - военный корреспондент, известность, восторженная любовь читателей и холодная недоброжелательность властей - всё это его не простая, насыщенная жизнь.

Наконец, подобно тому, как это сделал некогда Морис Равель, поселившись вдали от шумной столицы в Монфор л Амори, он селится в небольшом городке - Тарусе, одном из живописнейших мест Средней полосы России, на Оке, и здесь, в тишине и уединении создаёт свои лучшие творения. Его дом вовсе не был похож на изысканный дом Равеля, и жизнь здесь текла по иному, и сами они были так не похожи, но одно неразрывно объединяло их - невозможность забыть страшные дни санитарной службы на фронтах  Первой мировой войны.

 Прошло почти пол века с тех пор, и в 1963 году Паустовский написал один из лучших своих очерков - «Наедине с осенью», в котором старался ответить на заданный ему вопрос о том, что такое шедевр и приводил ряд примеров.  И вот тогда, для демонстрации шедевра, из безбрежного моря поэзии неожиданно всплыло малоизвестное, скромное стихотворение М. Лермонтова - «Завещание». Отчего выбрано именно оно? Это небольшое стихотворение, должно быть, всколыхнуло в нём память и о «беспокойной юности», и о санитарном поезде, и о столь ненужных, нелепых смертях, память о которых была для него священна.  «Завещание» - это разговор умирающего солдата со своим земляком, возможно, тоже санитаром:

                                Наедине с тобою, брат, 

                                Хотелось бы побыть:          

                                На свете мало, говорят,

                                Мне остаётся жить!

                                Поедешь скоро ты домой:

                                Смотри ж…Да что? Моей судьбой,

                                Сказать по правде, очень

                                Никто не озабочен.

«А дальше идут слова, - пишет Паустовский, - удивительные по своей суровости, прекрасные по своей печали:

                                Отца и мать мою едва ль

                                Застанешь ты в живых…

                                Признаться, право, было б жаль

                                Мне опечалить их;

                                Но если кто из них и жив,

                                Скажи, что я писать ленив,

                                Что полк в поход послали

                                И чтоб меня не ждали.

       Эта скупость слов умирающего вдали от родины солдата, - продолжает он, -  придаёт «Завещанию» трагическую силу. Слова «и чтоб меня не ждали» заключают в себе огромное горе, покорность перед смертью. За ними видишь отчаяние людей, невозвратно теряющих любимого человека. Любимые всегда кажутся нам бессмертными. Они не могут превратиться в ничто, в пустоту, в прах, в бледное, тускнеющее воспоминание».

     Эти пронзительные строки мог написать только он, санитар, на руках которого умирали раненные солдаты. И вновь, тот же вопрос:  Зачем?

            Вся история человечества - история воин. Неужели война - такой же закон природы, как землетрясения, наводнения, цунами, извержения вулканов и прочее, регулирующие численность народонаселения на планете?  Вспоминается пушкинская строка: «…и РАВНОДУШНАЯ природа красою вечною сиять». Неужели природа и вправду равнодушна? Нет! Того не может быть! Равнодушны, жестоки, непримиримы мы, люди. А она, природа, учит нас, но мы, как нерадивые дети, продолжаем злобствовать и убивать.  Что делать?

            Верю!!!  Любовь и Творчество, рано или поздно, спасут мир!

            Любовь победит ненависть, Творчество восторжествует над хаосом и разрушением.  ВЕРЮ!

*   *   *

            Паустовский неоднократно писал о двойственности жизни человека - подлинной и вымышленной. Подлинная жизнь - реальна, вымышленная - добавляет к ней всё, чего не было, и быть не могло. В вымышленной жизни - скитания по неизведанным городам и странам, встречи с необыкновенными людьми, удивительные события. Для неё не существует границ ни во времени, ни в пространстве. Так, например, в реальности ему не пришлось встретиться с А.Блоком, о чём он не переставал скорбеть. Но во второй, вымышленной жизни он хотел и мог не только встретиться с ним, но  даже подружиться.

            Поддавшись этой причудливой теории, захотелось продолжить её, пофантазировать и устроить то, чего в реальной жизни быть не могло: встречу двух санитаров Первой мировой войны: Мориса Равеля и Константина Паустовского. Так родилась эта

3. ФАНТАЗИЯ

            Если бы Паустовский посетил столицу Франции в начале 30-х годов, то, конечно, побывал бы на том концерте, где впервые в Париже исполнялся концерт Равеля для левой руки. Чуткое ухо писателя, безусловно, уловило бы глубочайший смысл этой музыки, а воображение вернуло в, теперь уже казавшееся далёким, прошлое. Его познакомили бы с композитором, и вот, они уже сидят за столиком в небольшом, уютном кафе на Елисейских полях, предаваясь общим воспоминаниям. О чём говорят  они7 О, должно быть о многом!

            - Воюют не народы, не отдельные люди, вынужденные стрелять друг в друга, нет - говорил писатель, - никогда не забыть, как умирающий австрийский солдат, славянин из Боснии, сказал мне - брат мой!

            - Да, да, ведь я, француз, а написал для австрийца, которого война лишила правой руки, этот концерт, как писал бы для своего соотечественника. Между народами нет вражды. Её создают правители, рождая горе и смерть.

            - Ужасы войны не оставляют меня до сих пор, - продолжал писатель. -_ Помню, как весной 1915 года, когда стояли в Галиции, немецкая авиация разбомбила соседнюю деревню, и мы, санитары, бросились на помощь. Увиденное тогда, и сейчас стоит перед глазами. Мы перевязывали девушку-гимназистку, лет 17-ти. У неё был разорван живот, грудь, перебиты оби ноги. Она умерла через несколько минут после перевязки. Красивая была девушка! Рядом мальчик, истекающий кровью, всё просил пить, метался и умер у нас на глазах. И ещё был студент, казалось, его  можно спасти. Перевязали, перенесли в грузовой автомобиль, везли медленно, осторожно. Довезли, положили на стол.  Он тоже умер. Сколько смертей, крови, ужаса! В какой-то момент думал, что сошёл с ума. Зачем всё это? Слушал ваш концерт и вновь, как будто  побывал там.

- На войне я потерял многих друзей. Они ушли на фронт, и я не мог оставаться в стороне. Долго, упорно добивался, ведь меня не хотели брать из-за маленького веса, двух килограмм им, видите ли, не хватало, даже в авиацию не брали.  Был санитаром, водил машину… Я вынужден был оставить свою бедную, старенькую мать одну. Она умерла, оказалась тоже жертвой войны. Это моя вина. Когда меня наградили орденом Почётного Легиона, я отказался принять его. Орден за то, что принёс в жертву мать. Был скандал. Я не хочу от правительства ничего.

Памяти каждого из друзей я посвятил пьесы в цикле «Гробница Куперена». Среди погибших и муж Маргариты Лонг. Он был убит в самом начале войны. Она не может играть этот трагический концерт для левой руки, и я написал для неё другой, светлый и радостный, в духе Моцарта. Скоро мы отправимся в концертное турне по городам Европы, где она и будет играть его. Надо избавляться от ужасов войны, уходить от них.

Они ещё долго говорили, и Равель с горечью рассказывал о том, как в начале войны, во Франции, была создана «Национальная Лига защиты французской музыки», куда предлагали вступить и ему. Он с гневом отказался. Целью Лиги было запретить исполнения во Франции произведений немецких и австрийских композиторов.

- Я хотел послать туда с фронта письмо протеста, - говорил Равель, -  но, находясь в армии, не имел права ничего публиковать под своим именем. Французские композиторы ничего не выиграют, если не будут знать музыку А. Шёнберга, Б. Бартока, З. Кодаи. Надо не запрещать и игнорировать чужое, а стремиться, чтобы своё было не хуже, - и, помолчав, добавил, -  было бы прискорбно, если бы, победив милитаризм современной Германии, мы допустили, чтобы у нас во Франции нам стали приказывать, чем мы должны восхищаться и что отвергать.  Он говорил взволнованно, страстно, переносясь в то непростое, суровое время. 

Они покинули кафе поздней ночью. На улице было морозно, ярко горели фонари, обледеневшие деревья блестели, светились, их узорчатые кроны чуть трещали, постукивали, и всё это - и зимняя ночь в Париже, и начавший идти мелкий снежок, и неспешная прогулка с Равелем по Елисейским полям, - казались фантастическим сном, каким он, по сути, и был. А в истинных снах, до конца жизни им обоим продолжала сниться война.

С.А. МАЛЫШ, ОДЕССА, 16 июля 2014          

1